Наконец он отпустил индийца и лег в постель. Голова его горела, а быстрое биение сердца мешало заснуть. Эпагатос и Адвент последовали по знаку индийца за ним, в боковую комнату, потушив лампу. Каракалла остался один в темноте. В ожидании сна он вытянулся, но ему не хотелось спать, как днем.
Он принужден был думать о случившемся. Даже его врач, думал он, не может отрицать, что это было его обязанностью, как человека и императора, подвергнуть строжайшему наказанию этот город, заставить его почувствовать его карающую руку; однако же он начинал чувствовать преступность того, что произошло. Он желал бы поговорить обо всем этом с кем-нибудь другим. Но Филострат, единственный человек, который понимал его, был далеко: он послал его к матери. И для какой цели? Чтобы сообщать ей, что он нашел себе супругу по сердцу и чтобы расположить сердце матери к его избраннице.
При этой мысли кровь закипала в нем от стыда и злости. Его избранница нарушила верность к нему еще до свадьбы. Она убежала от его объятий навсегда; он теперь знал, что ее постигла смерть.
Он охотно послал бы какую-нибудь галеру вслед за Филостратом, чтобы вернуть его в Александрию, но корабль, на котором отплыл философ, принадлежал к числу самых быстроходных судов императорского флота, и так как он притом далеко был впереди, то его едва ли можно догнать.
Итак, философ через несколько дней должен встретиться с матерью, и он лучше, чем кто-нибудь, сумеет изобразить красоту и достоинства Мелиссы блестящими красками. В этом не было никакого сомнения.
Но гордая Юлия будет едва ли расположена принять дочь резчика в качестве своей дочери, мало того, она вообще не желала, чтобы он женился во второй раз.
Да и что значит сам он для ее сердца? Оно принадлежит ребенку ее племянницы Маммеи[28], и, по ее мнению, все дарования и добродетели соединились в этом мальчике.
Между женщинами при дворе Юлии будет великое торжество, когда они узнают, что избранная цезарем невеста пренебрегла им и вместе с ним и пурпурною мантией.
Впрочем, эта радость не будет продолжительна, потому что известие о сотне тысяч александрийцев, наказанных смертью, поразит женщин – он знал это, – как удар хлыста.
Ему казалось, как будто он слышит их вой и плач, как будто он видит ужас Филострата и то, как он вместе с женщинами скорбит по поводу этого ужасного преступления. Философ, может быть, будет серьезно возмущен, и если бы он, император, имел его сегодня утром при себе, может быть, все было бы иначе.
Но неслыханное совершилось, и теперь нужно нести последствия этого.
Лучшие люди, они уже не участвовали в его последнем ужине, не допустили бы его до этого поступка. Зато к нему подтолкнула его шайка, которую он приблизил к себе. Феокрит и Пандион, Антигон и Эпагатос, жрец Александра, который запутался в Риме в долгах и которого покладистая совесть снова сделала богатым человеком, крепко опутали его.
«Сволочь!» – пробормотал он про себя.
Если бы только Филострат возвратился к нему! Но он едва ли может надеяться на это.
Иметь сношения исключительно с этой шайкой – это отвратительно. Он, конечно, может заставить каждого находиться при нем. Но к чему ему послужат безмолвные и к тому же брюзгливые товарищи? И кто виноват в том, что он отослал лучшего из лучших, Филострата? Она, от которой он ожидал счастья и мира, вероломная обманщица, уверявшая, что она чувствует себя связанною с ним, фиглярка, относительно которой он вообразил, что в ней живет душа Роксаны…
На маленьком столике у его постели, между его собственными украшениями, лежала золотая змея, которую он ей подарил и которая украшала ее труп. Он видел ее даже во тьме.
По плечам его пробежал холод, и ему казалось, что из мрака выдается женская рука, почерневшая от копоти, и что от нее отделяется золотая змея и направляет против него свое жало…
Он в ужасе вздрогнул и спрятал голову под одеяло. Но, сердясь на свою слабость и стыдясь ее, он скоро сбросил с себя это наваждение, и какой-то внутренний голос с насмешкою поставил перед ним вопрос: неужели он все еще верит, что душа македонского героя избрала его тело своим жилищем.
Этому гордому убеждению должен был наступить конец; он имел с Александром так же мало общего, как Мелисса с Роксаной, на которую она была похожа.
Кровь горячо кипела в его жилах. Продолжать жить таким образом казалось ему невозможным.
С наступлением дня должно было оказаться, что он тяжко занемог. Тогда, конечно, дух Таравтаса появится снова, только уже не просто как ничтожный обманчивый призрак, и положит конец его жестокому страданию.
Но пульс, который он пощупал сам, бился не скорее обыкновенного. У него вовсе не было лихорадки, однако же он, должно быть, был болен, тяжко болен.
Затем ему сделалось так жарко, что он думал, что задыхается.
Тяжело дыша, он приподнялся на постели, чтобы позвать врача. При этом он увидел свет сквозь притворенную дверь соседней комнаты. Там говорили, и он узнал голоса Адвента и индийца.
Последний был обыкновенно так необщителен, что Филострат напрасно старался ближе познакомиться через него с учением браминов, среди которых Аполлоний Тианский нашел, как он уверял, высочайшую мудрость, и расспросить его о нравах его народа. А между тем Арьюна был очень сведущий человек и понимал письмена своего народа. Парфянские послы в особенности указывали на это обстоятельство, когда они представили индийца цезарю как подарок своего государя. Но Арьюна не удостаивал своим доверием никого из окружавших его людей. Только со старым Адвентом он вступал иногда в продолжительный разговор, потому что старик заботился о том, чтобы индийца кормили растительной пищей, к которой привык он, не прикасавшийся ни к какому мясу. Теперь он снова говорил с Адвентом, и Каракалла приподнялся и начал прислушиваться.
Индиец был погружен в чтение письмен своего народа, которые он привез с собою.
– Что ты там читаешь? – спросил Адвент.
– Одно писание, из которого можно узнать, что сделается из меня, тебя и всех после смерти, – отвечал Арьюна.
– Кто может знать это? – вздохнул старик.
Но Арьюна возразил решительно:
– Здесь это написано, и тут нет никакого сомнения. Хочешь послушать?
– Разумеется! – вскричал старик, глубоко заинтересованный.
И индиец начал переводить из своей книги:
– Когда человек умирает, то его части возвращаются к тому, к чему они принадлежат: его голос идет к огню, его дыхание – к ветру, глаза – к солнцу, ум – к месяцу, слух соединяется с пространством, тело – с землей, его сущность – смешивается с эфиром, его волосы превращаются в кустарник, кудри на его голове – в вершины деревьев, его кровь возвращается к воде. Таким образом, каждая часть человека снова присоединяется к той части во Вселенной, к которой она принадлежит, а от него самого, от его собственного существа не остается ничего, за исключением одного, но как называется это одно – это великая тайна.
До сих пор Каракалла следил за чтением индийца с напряженным вниманием, его речь нравилась ему. Он знал, что его, цезаря, после смерти сенат тоже причислит к богам, однако же считал верным, что олимпийцы никогда и ни в каком случае не примут его в свою среду. Он был философом в достаточной степени, для того чтобы знать, что ни что существующее не может превратиться в ничто. Но возвращение частей его существа в те части Вселенной, которым они принадлежат, понравилось ему. Притом в учении индийца не было места для ответственности души перед судом после смерти.
Цезарь уже был готов приказать рабу открыть свою тайну, когда Адвент предупредил его восклицанием:
– Мне-то ты, конечно, можешь сказать, что останется от меня, если только ты не подозреваешь под этим червей, которые родятся из меня и будут меня пожирать! Это тайна, разумеется, не важная, и я не выдам ее никому.
Но Арьюна возразил торжественным тоном:
– От тебя останется на всю вечность одно, что никогда не потеряется в круговороте мировой жизни, это одно есть деяние.
– Я знаю это сам, – возразил старик и равнодушно пожал плечами; но на императора это слово подействовало, как удар молнии.
Он, задыхаясь, прислушивался к словам индийца, чтобы узнать что-нибудь больше, но Арьюна, устыдясь того, что он расточает высочайшую мудрость на недостойного, уже снова углубился в чтение, а старик улегся, чтобы немножко поспать.
В спальне и вокруг нее водворилась глубокая тишина; только ужасное слово «деяние» отдавалось в ушах человека, который только что запятнал себя самым неслыханным из всех гнусных дел. Он не мог освободиться от этого ужасного слова, и все, в чем провинился он с детских лет, вернулось к нему в его воображении, накопилось и превратилось в гору, которая давила, подобно кошмару, его грудь.